В детском саду моя дочь показывает воспитательнице свою новую игрушку, красную машинку.
«Ух ты, синең машинаң супер!» – реагирует на это воспитательница.
В пекарне на Пушкина я делаю заказ, и кассирка, обернувшись в сторону кухни, кричит: «Алсу, бер пиццаны духовкага тыгып җибәр әле!»
В банке к кассе подходит обеспокоенная пожилая женщина, у нее в руках телефон и шнур:
«Матурым, розетканы таба алмыйм, бармы сездә? – спрашивает она девушку за кассой. – Телефонның батарейкасы бетә дип куркам, зарядкага куясы иде…»
На каком языке говорят люди в этих сценах? В их речи столько заимствований… Неужели это то самое: «Вам чиз писом или наслайсить?», над которым в начале 90-х смеялся Задорнов в своих кринжевых панчах на стендапах?
Пожалуй, выскажу непопулярное среди радикалов мнение, что при всем обилии заимствований эти люди все же говорят на татарском языке. Да, от языка порой остается лишь синтаксис и морфологические аффиксы, но, на мой взгляд, важно другое: языковое мышление. Используя в своей речи заимствования, люди встраивают их в тот язык, на котором думают.
И важно именно это: мышление, живой синтаксис, без которого умирает речь. А речь это и есть язык. Например, в той или иной степени каждый образованный homo sapiens знает латынь. Хотя бы пару слов. Но, пойди найди человека, который на ней говорит. Человека, который зайдет в кафе и попросит разрешения зарядить мобильный телефон на чистой латыни. Ах точно, в древнем Риме же не было мобильных телефонов. Наверно, в этом все дело. Кстати, на каком языке фраза «У моего айфона села батарейка»? Сколько в ней исконно-посконных русских слов? То-то же.
Есть и другой сценарий, когда люди автоматически тащат в неродной язык особенности того языка, на котором думают. И тут преобразуется не лексика, а синтаксис.
«Әйтегез әле, покеның приколы нәрсәдә?» – спрашивает в сторис инстаграма человек, который декларирует, что его mother tongue – это татарский, а на русском он говорит, только если заставят (и еще в «Пятерочке»).
Человек не осознает, насколько он палится этим вопросом.
«Приколы нәрсәдә?» это «В чем прикол?»
Эта фраза образована по лексическому образцу фразы «В чем смысл?». Словесная конструкция очень русская и очень по-русски парадоксальна. Именно из-за этих парадоксов учить русский до слез сложно. Именно в русском языке батарейка садится, хотя у нее нет попы. Именно в русском языке смысл «в чем?», а не «что?»
«Что смысл жизни?» – спросят и англичанин, и француз, и – на минуточку! – турок. «Что?», а не «В чем?».
Человек, который думает по-татарски, спросит «Покененың приколы нинди?» по аналогии с «Тормышның мәгънәсе нинди?» Элементарно, Ватсон.
Кстати, о заимствованиях. Тукай в свое время писал:
Приемныйның ишекләре тар ләхеттән тар икән;
Әстерханда ике әтәч — «Борһан», «Идел» бар икән.
Оставим в покое смысл стихотворения, обратимся к форме. Заимствование здесь просто бросается в глаза. Уж, казалось бы, Габдулла Мухамедгарифович, наше поэтическое всё, с его богатым лексиконом и филологическим гением, мог бы как-то заштопать эту явную лексическую дыру: простое русское слово «приемная». Так, как в свое время Михаил Ломоносов поступил с латинской «перпендикулой», заменив ее понятным каждому извозчику русским словом «маятник». Трудно что ли ему было?
Не трудно. Но Тукай не стал этого делать. Потому что слово «приемная» было не словом, а жизненным явлением. Переводом на татарский язык невозможно было бы передать весь объем того официоза, номенклатуры и колониальности, который содержался в слове «приемная» – и Тукай это понимал. Куда эффективнее было кондиционировать его в татарской морфологии, нарочито убрав категорию рода, но зато сохранив все лексическое значение.
Тукай мог позволить себе лингвистическое баловство и коверкал, например, слово «портвейн», превращая его в «партебин», и всегда эти шутки имели двойное, а подчас и тройное дно. Но когда он сталкивался с лакуной – понятием, не имеющим в татарском языке слова для его обозначения, он органично встраивал ее в родной язык: легко и без рефлексий, как это делают дети. И тем самым он, как это ни парадоксально звучит, обогащал родной язык. Вводил в него новые понятия. Продлевал языку прописку в сознании, уверенно чертил линию развития языка далеко за горизонт.
Но Тукаю было легче, конечно. Его не терзало чувство вины за то, что он, говоря на татарском, вдруг запинается и не может подобрать аналога слову «противовес» или «газировка», а потому стыдливо возвращается к русскому, на котором думает и на котором получал высшее образование.
Я помню, как зарождалось это чувство вины. Когда, отвечая на уроке химии или географии, я забывала термин и заменяла его русским словом, но вместо ободрения мне снижали оценку. Начав учить язык в десять лет, я на диктантах писала буквами все «нокта» («точка» по татарский – прим. ред.) и «өтер» («запятая» по татарский – прим. ред.), и учителя подчеркивали это красной пастой и стыдили перед всем классом за недостаточно хорошее знание языка. И это чувство вины записалось практически на подкорку сознания. И поэтому, когда в Clubhouse собирается интересная дискуссия, и я знаю, что она будет на татарском, я «сливаюсь». Мне заранее неловко, что я не смогу облечь в форму языка все мои мысли и чувства и буду сидеть, как собачка, которая все понимает, но не может сказать.
Мой татарский остался в конце девяностых, а жизнь с тех пор слишком изменилась. Появился интернет, новые медиа, актуальный лексикон пару раз обновился и пару раз устарел. Мой татарский постепенно становится для меня латынью, которую я использую для формулировки особенно эмоциональных и монументальных жизненных постулатов, но… не говорю не ней. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.
Уже буквально в середине нулевых, осознав степень утраты языка, национальные школы значительно снизили требования к уровню владения языком. Татарские гимназии были готовы брать учеников с уровнем «исәнмесез – сау булыгыз», а затем и вовсе без знания языка, а с одним лишь стремлением его изучать. Самостоятельные работы, которые раньше назывались учителями «анекдот» (это когда текст составлен наполовину из татарских слов, наполовину из русских) и не заслуживали оценки выше тройки, теперь стали свидетельством погружения в языковую среду. Если раньше учителя со вздохом кивали в ответ на «ярыймы русча җавап бирергә?», то теперь предлагают отвечать хоть как-нибудь, но по-татарски, даже если это будет «пиццаны духовкага».
Стакан был наполовину пуст, стал наполовину полон.
Не очень понятно, как правильно: быть перфекционистом в стиле Ломоносова или футуристом в стиле Тукая. Перфекционистам предлагается раз в полгода собираться на лингвистические ассамблеи и заниматься обогащением и спасением языка путем составления новых лексем. Этим же могут заниматься и славянофилы, испытывающие изжогу от слов «худи» и «митбол».
Футуристы же займутся своим делом: будут делать будущее.
Диля Избудущева